КЛАУСТРОФОБНЫЕ СТРУКТУРЫ В РУССКОЙ ПОЭЗИИ НАЧАЛА XIX ВЕКА

Главная » Лингвистика » КЛАУСТРОФОБНЫЕ СТРУКТУРЫ В РУССКОЙ ПОЭЗИИ НАЧАЛА XIX ВЕКА
Лингвистика Комментариев нет

Работа обращается к нетипичным восприятиям пространства в русской поэзии начала XIX века, реализующимся, как представляется, в нескольких устойчивых вариантах. «Клау — строфобия» в рамках избранной темы трактуется нами довольно широко и с известной до — лей условности: это констатация наличия замкнутого пространства с указанием на его «не — нормальность»; любое состояние страха, тревоги, волнения и т. п., соединённое с наличием замкнутого пространства; возможное ожидание вторжения враждебных субъектов и само вторжение. Нарушенное ощущение пространства следует отличать от ситуации реальной угрозы. В определении нормальности / девиантности явления обратимся к определению фо — бии (и, более того, – любого расстройства) Вадимом Рудневым как ситуации, когда «что-то не в порядке в отношении между мной и миром, реальностью» [11, с. 28].

Следующее замечание касается границ «клаустрофобности». Вслед за О. С. Широковой, которая в своей диссертации [15] выделяет несколько взаимосвязанных разновидностей нарушенного видения пространства (агорафобическую, клаустрофобическую, агорафили — ческую, клаустрофилическую), мы обращаемся к целому ряду смежных с собственно клау — строфобией явлений.

© Гостева А. В., 2012.

Работа выполнена при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда в рамках исследователь — ского проекта № 12-04-00041 «Семиотика и типология русских литературных характеров (XVIII – начало XX вв.)».

Искажение восприятия пространства в литературе начала века обнаруживается в ряде локусов. Во-первых, это места, «разра- ботанные» готической и ультраромантиче — ской литературой (пещеры, мрачные замки, заброшенные хижины, «могильный» ком — плекс). Во-вторых, это локусы, унаследован — ные от сентиментализма: хижина поэта или просто добродетельного человека. В-третьих, это метафорически понимаемая неволя: за — точение, пребывание в темнице как «плен духа». Особо рассматриваются нами случаи, когда локус, обладающий устойчивым смыс — лом в рамках жанра или стилистики, при — обретают в определенном контексте иные,

«клаустрофобные» коннотации.

Готической литературе на русской почве

посвящено множество исследований (от-

дельно следует отметить итоговую работу

В. Вацуро «Готический роман в России» [5]),

поэтому её рассмотрение мы оставляем за

скобками. Однако нельзя не обратиться к не-

которым образам в балладной (и близкой к

ней) поэзии В. А. Жуковского, которые, явля-

ясь одновременно его индивидуальным поэ-

тическим маркером, вместе с тем отразили

свойственное эпохе восприятие определён-

ных пространств.

Прежде всего, это неволя как собиратель-

ный пространственный образ: заточения

(«…Денницы милый свет / До сводов сих

не достигает; / В сей бездне ужас обитает; /

Веселья здесь и следу нет» [9, с. 131] – «Уз-

ник к мотыльку, влетевшему в его темницу»,

1813; «келья» и «тюрьма» в стихотворении

«Счастие во сне», 1816); смерти («старец… /

Могилы на краю – неволи не страшится» [9,

с. 60] – «Мир», 1800); практически анало-

гичную (вплоть до дословного совпадения)

фразеологию можно обнаружить у П. А. Ка-

тенина, К. Н. Батюшкова, Н. И. Гнедича и дру-

гих. Но вместе с тем «гроб – затворенная к

счастию дверь»: «…Он верный свидетель, /

Что лучшее в жизни ещё впереди, / Что верно

желанное будет» [9, с. 171] («Теон и Эсхин»,

1814); смерть – залог вечной любви («Три

путника», 1820); в этих вариациях проявля-

ется специфическое для Жуковского миро — восприятие. Замкнутое пространство в бал — ладе эксплицируется прежде всего гробом и могилой: «тесный дом», «темны кельи», «зем — ли утроба», «подземный дом» и т. п. Этот дом

«хладен, тих, уединён» и «ужасен». В балладе

«Суд божий над епископом» (1831) клаустро-

фобное пространство ещё более репрезен-

тативно: и сожжение голодных в сарае епи-

скопа, и смерть самого Гаттона в башне – это

буквально погребение заживо.

В «Шильонском узнике» [9, с. 478-490]

(1821-1822) темница изображена канони-

чески: «бледный мрак тюрьмы», «глуби-

на тюремной мглы»; «покой ужасный»;

«…виделось, как в тяжком сне, / Всё блед-

ным, тусклым, темным мне; всё в мутную

слилося тень; / … То было тьма без темноты;

/ То было бездна пустоты / Без протяженья

и границ; / … То страшный мир какой-то

был / … Ни жизнь, ни смерть – как сон гро-

бов, / Как океан без берегов, / Задавленный

тяжёлой мглой, / Недвижный, тёмный и не-

мой». В этом описании присутствует всё, что

в поэзии рассматриваемого периода (и, как

можно предположить, последующих эпох)

делает пространство страшным: тяжесть, ду-

хота, невнятность и неопределённость внеш-

них впечатлений. Любопытно, что субъект

не отделяет реальных данностей («это есть

на самом деле») от своих собственных ощу-

щений («это кажется таковым только мне»).

Критично и переживание времени: не слу-

чайно возникает метафора «сон гробов» (об

иероглифичности снов подробно рассказано

в монографии А. А. Фаустова [13]). «Страш-

ное» время нелинейно; оно может свернуть-

ся в дурную бесконечность («бессмыслен-

ную вечность»), может быть бесконечно

длящимися «минутами», может оказаться

своего рода «провалом» в бытии, как в при-

ведённой выше цитате. Очевидно, что здесь

описывается не темница как таковая, но

только моменты ужаса; другая сторона вос-

приятия отражена в чувствах лирического

героя в момент освобождения: «…подземе-

лье стало вдруг / Мне милой кровлей… там

всё друг / и однодомец было мой». Оказы — вается, одновременно с приступами страха субъект активно обживал «темницу», при- спосабливался к ней. Заметим, что возмож — ность для такой мимикрии предоставляется субъекту далеко не всегда; если тюрьма – это всё-таки пространство жизни, то, например, сферу действия потусторонних сил можно либо покинуть более или менее благополуч — но («Светлана», 1812), либо погибнуть в ней («Ленора», 1831). В «Суде в подземелье» [9, с.

525-541] (1831-1832) «заклеп казни роковой» не оставляет возможности не только выжить, но и обратиться к Богу: «…там, глубоко под землей, / Во гробе мучится мертвец, / Свер — шивший дней своих конец / Без покаяния во зле / И не прощенный на земле».

Описанные случаи предлагают конкрет — ную реальность, воздействующую на воспри — нимающего субъекта. Однако «клаустрофоб — ное» восприятие пространства даёт также метафорическую модель для понимания-по — строения мира и отдельных его локусов. В этом аспекте исключительно интересна поэ — зия Е. А. Баратынского, который обращается к имманентной экзистенциальной (однако в образном ряду наделённой почти «вещной» конкретностью) несвободе в образах замкну — того пространства: «…О, тягостна для нас / Жизнь, в сердце бьющая могучею волною / И в грани узкие втеснённая судьбою» [2, с. 76] («К чему невольнику мечтания свободы?»,

1831-1832). По словам В. Э. Вацуро, у поэта

«самая духовная жизнь подчиняется дей-

ствию фатального и всеобщего жизненного

закона» [6]. Заключенность в рамки судьбы

(«судьбой наложенные цепи» [2, с. 143]) упо-

добляется участи всего в мире (каноническим

примером здесь является «К чему неволь-

нику мечтания свободы?» [2, с. 75-76] 1831-

1832гг.: «безропотно текут речные воды /

В указанных брегах», «ель величавая стоит,

где возросла, / Невластная сойти» и т. д.).

Звучит призыв к отказу от страстей и испы-

таний жизни: «…Доживайте век в тиши / И

берегите хлад спасительный / Своей бездей-

ственной души» [2, с. 93] («Дало две доли про-

видение…», 1823); гибельность «надежд[ы] и волнении[я]», «сердца пламенн[ых] сн[ов]» утверждается в противовес «бесчувствии[ю] блаженн[ому]».

«Падение листьев» (1823), являющееся переводом стихотворения Ш. Ю. Мильвуа, актуализирует традиционное для элегиков внимание к последним «дням» и «минутам». Но для Баратынского здесь важна не только память о прошедшем и утраченном, но и дей — ствие судьбы; могила буквально притягивает обречённого: «Что медлить? время наступи — ло: / Вались, вались, поблеклый лист! / Судь — бе противиться бессильный, / Я жажду ночи гробовой. / Вались, вались!» [2, с. 79]. У Н. И. Гнедича в подобной ситуации восприятие ли — рическим героем смерти оказывается более гармоничным: «Скоро, скоро, как листы его [дуба. – А. Г.] / Пожелтели и рассыпались, / Так и я увяну, скроюся! / … Ветр, свистящий в волосах моих, / Не разбудит ото сна меня» [8, с. 79] («Последняя песнь Оссиана», 1804). Если у Гнедича и листопад, и смерть – явле — ния природы, то у Баратынского в них про — слеживается «деятельность» Судьбы – пото — му и листья тянет земля, а лирического героя могила.

Неоднократно рассматривалась исследо — вателями многогранность реализации темы смерти у Баратынского. В контексте нашей проблемы интересен аспект восприятия смерти и жизни как круговорота, вечного повторения. Почва для такого восприятия была вполне сформирована традицией; по замечанию А. А. Фаустова, «конец в элеги — ческой геометрии едва ли не совпадает с на — чалом» [13, с. 27]. У Баратынского роковое однообразие, закольцовывающее бытие че — ловека в цепь одинаковых явлений, – взгляд почти модернистский: «…На земле / Оживил я недоносок. / Отбыл он без бытия: / Роко- вая скоротечность! / В тягость роскошь мне твоя, / О бессмысленная вечность!» [2, с. 256] («Недоносок», 1835); «…только повторенья / Грядущее сулит. / <…> …оно / Бессмысленно глядит, как утро встанет, / Без нужды ночь сменя, / Как в мрак ночной бесплодный вечер

канет, / Венец пустого дня!» [2, с. 259] («На что вы, дни! / Юдольный мир явленья…»,

1840). Жизнь окутана мглою, человек про — живает, не причастившись её тайн; вечность столь же скучна, бессмысленна.

В стихотворении «Рассеивает грусть пи — ров весёлый шум…» (1821) попытка обре — сти «весел[ие] буйн[ое]», «воскреснуть … душою» и «радость пе[ть]» оборачивается напрасным, несостоявшимся стремлением:

«вне себя я тщетно жить хотел», потому что

«Того не приобресть, что сердцем не дано. /

Рок злобный к нам ревниво злобен: / Одну

печаль свою, уныние одно / Унылый чувство-

вать способен!» [2, с. 76]. Эта тема поддер-

жана Н. И. Гнедичем в его «Задумчивости»

(1809): «Ни утро веселостью, ни вечер краса-

ми / В нём сердца не радуют: мёртв он душой; /

При девах ласкающих, в беседе с друзьями, /

Везде, о задумчивость, один он с тобой!» [8,

с. 105]. Но, соглашаясь с современником, что

«вне себя» «не жить», Гнедич видит исход из

пустоты бытия – в единении, установлении

связи всего со всем: «Как будто в пустоте

ужасной – в мире жить, / И прежде смерти

мёртвым быть? / Посмотрим вкруг себя, – мы

взглянемнавселенну,/Какаясвязьввещах!…/

Громада вся один чудесный кажет хор» [8,

с. 71] («Общежитие», 1804). Чтобы сой-

ти с «пут[и] бедствий и крушенья», нужно

«дел[ить]ся бытием», «жи[ть] не сам собой»

[8, с. 132] («Приютино», 1820). У Баратынско-

го же, у которого иной раз звучат подобные

мотивы (например, «Осень» 1837 г.), по сло-

вам С. Г. Бочарова, «в глубине пантеистиче-

ского ликования диссонансом звучит отчая-

ние» [4].

В контексте «несвободности» лирическо-

го субъекта у Баратынского возникает тема

«пут жизни»: «Когда исчезнет омраченье /

Души болезненной моей? / Когда увижу раз-

решенье / Меня опутавших сетей?» [2, с. 116]

(1831-1832). Жизнь – это чадный «демон, на-

водящий / На ум мой сон, его мертвящий».

В то время как лирический субъект жаждет

свободы в жизни, вхождения в «сады поэ-

зии святой»: «Освобожусь воображеньем, /

И крылья духа подыму, / И пробужденным вдохновеньем / Природу снова обниму?». Но это освобождение оказывается невозмож — ным, его принесёт только смерть: «Вотще! я чувствую: могила / Меня живого приняла / И, лёгкий дар мой удушая, / На грудь мне дума роковая / Гробовой насыпью легла» [2, с. 116-

117]. «Путы жизни» связываются с теснотой, духотой, тяжестью и могильным холодом; к этому же ряду относится противопоставле — ние вдохновения и удушения. Невыносимая тяжесть, которую ощущает субъект под дав — лением жизни-судьбы, иногда связывается и с привычной метафорой груза лет: «А как век-то, век-то старый / Обручится с лютой карой, / Груз двойной с груди усталой / Уж не сбросит вздох удалый» [2, с. 259] («Были бури, непогоды…», 1838). С. Г. Бочаров, от — мечая, что Баратынскому было свойственно чувство «отягощённости “лёгкого дара” поэ — зии, поэтического дыханья грузом и гнетом мысли», утверждает, что в стихотворении

«Недоносок» речь идёт о «лёгкости» и «тяже — сти» самого бытия: «Это лёгкое бытие тогда, когда человек на земле вполне изжил свою земную природу и этим вполне очистил от её тяжести и от смешенья с земным». По мне- нию исследователя, «недоносок — это реа- лизованная метафора как раз неочищенного смешения в человеческом духе небесного и земного, лёгкого и тяжёлого» [4]. Продолжая эту мысль, мы можем отметить, что тяжесть – вариант воплощения «пут», в которые за — ключён лирический субъект, невозможности быть вполне свободным ни в творчестве, ни в судьбе, ни в жизни.

Параллельно с «пленом судьбы» и «пута — ми жизни» существуют плен любви и плен ума; им отказано в бытийном измерении; так, о «плене любви» речь заходит в посла — ниях к даме: «Вам дорог я, твердите вы, / Но лишний пленник вам дороже» [2, с. 78] («Приманкой ласковых речей…», 1823); «Ко мне, примерно, нежной став, / Вы наслажде — ния лишены ли / Дурачить пленников других

/ И гордой быть, как прежде были» [2, с. 92] («Неизвинительной ошибкой…», 1825); «За-

чем стихи мои звучали / Её восторженной хвалой / И малодушно возвещали / Её вла — дычество и плен постыдный мой?» [2, с. 135] («Я не любил её, я знал…», 1832-1833). «Плен ума» также ощущается в рамках повседнев — ности: «пылкий ум … не терпит плена» [2, с. 183] («Пиры», 1821); в «Цыганке» (1830)

«пределов светских теснот[а]» и «духота го — стиных» противопоставлена «воле ума» и

«мысли буйств[у]». В стихотворении «На все свой ход, на всё свои законы…» (1840) иро — нически констатируется возможность суще — ствования «салон[ов], / Отборн[ых], где есть уму простор, / Где властвует не вист, а раз- говор» (однако в конце концов выходит, что

«Салоны есть, – но этот смотрит детской, / А

тот, увы! – глядит гошпиталём» [2, с. 313]).

Как обитель добродетели, беззаботно-

сти, скромных радостей, вдохновения пред-

стаёт обычно в поэзии начала века хижина

(это рассмотрено, например, в классической

работе Ю. В. Манна [10]). В сатирическом

наследии «Арзамаса» встречается инвер-

сированный её вариант: это мрачное при-

бежище неправедных и неумных людей:

«…Под грозною Парнасскою скалою / Какое

зрелище открылось предо мною? / В ужасной

темноте пещерной глубины / Вражды и За-

висти угрюмые сыны, / Возвышенных твор-

цов Зоилы записные / Сидят – Бессмыслицы

дружины боевые. / Далеко диких лир несёт-

ся резкой вой» [1, с. 308] (А. С. Пушкин, «К

Жуковскому», 1816). Такое место благостно

для добродетельных, но «ужасн[о] недостой-

ным»: надежда «Чужда порока, враг / Безум-

ца и невежды, / Её жилища праг / Ужасен

недостойным» [1, с. 224] (Жуковский, «К Ба-

тюшкову», 1812).

У К. Н. Батюшкова подобные мотивы встре-

чаютсяивболеераннихпроизведениях:в«Боге»

(1804 или 1805) «всесильного чертог[у]» проти-

вопоставляется «безбожный лжемудрец … / …

в мрачной хижине» [3, с. 69]; в «Счастливце»

(1810) ростовщик тайком «слёзы льёт»: «Серд-

це наше – кладезь мрачный: / Тих, спокоен

сверху вид, / Но спустись ко дну… ужасно! /

Крокодил на нём лежит» [3, с. 113].

В «Мечте» (1817) поэт пишет о «…исти — нах печальных / Угрюмых стоиков и скуч — ных мудрецов, / Сидящих в платьях по — гребальных / Между обломков и гробов» [3, с. 228]. Два таких мудреца встречаются герою «Странствователя и домоседа» [3, с.

176-185] (1814-1815) Филалету. Во-первых, это Агатон, / «мудрейш[ий] из мудрецов, / Жестокий враг и мяса и бобов»: «“…Прошу садиться / И слушать пенье сфер: ты слы — шишь?“ – “Ничего!” / – “А видишь ли в де — вятом мире / Духов, летающих в эфире?” / – “И менее того!” / – “Увидишь. попостись ты года три, четыре, / Да лет с десяток помолчи;

/ Тогда, мой сын, тогда обнимешь бренным взором / Все тайной мудрости лучи”». Отказ от полноценной жизни приводит к сдвигу в сознании. Другой философ – «скептический мудрец»: он рассказывает голодному Фи — лалету, что «Богатство, честь и власти, / Бо — лезнь и нищета, несчастия и страсти, / И я, и ты, и целый свет, – / Все призрак!», на что герой отвечает вскриком: «Я голоден!» Отказ от радостей и ложные модели поведения де — лают бытие человека «несносным» и всякое его жилище «мрачным» и «пугающим»; все — му этому противопоставлено естественное и понятное своей органичностью существо — вание («Юпитер дал мне ум с рассудком / Не для того, чтоб я ходил с пустым желудком»).

Несколько иначе возможную ущербность хижины рассматривает Н. И. Гнедич. Его хата сохраняет качество скромной обите — ли добродетельного человека – «хат[ы], / Где бедность в простоте живёт» [8, с. 97] («К К. Н. Батюшкову», 1807), «убог[ой] хат[ы]». Но хи — жина оказывается проницаема для уныния и равной ему «задумчивости»: «Страшна, о за — думчивость, твоя власть над душою, / Уны — ния мрачного бледная мать! / <…> Тебя твоё мрачное сердце стремит / Туда, где безмолв — на обитель скорбящих / Иль где одинокий страдалец грустит. / <…> И сна ты страдаль — цу вкусить не даёшь: / … Тревожишь, являя в виденьях ночей / Иль бедствия жизни, иль ужас могилы, / Иль призраки бледные мёрт — вых друзей» [8, с. 103-105] («Задумчивость»,

1809). Однако чаще всего, когда лирический субъект Гнедича неустанно констатирует ограниченность своего физического бытия и некоторую стеснённость, эти ощущения не препятствуют его творческой и иной духов — ной жизни: «Приветствую гостей от сенских берегов! / Вот скифского певца приют уеди- ненный: / Он, как и всех певцов, / Чердак воз — вышенно-смиренный. / Не красен, тёмен уго — лок, / Но видны из него лазоревые своды; / Немного тесен, но широк / Певцу для песней и свободы!» [8, с. 155] («Иностранцам – гостям моим», 1824); язык поэзии «сердечный … язык всемирный» [8, с. 168], для которого не существует преград и расстояний («К моим стихам», 1832). У Гнедича ограниченность, наложенная на человека судьбой и конкрет — ными объективными обстоятельствами (тес — ное невеселое жилище, состояние уныния, невозможность жить вне себя) не пересека — ется с возможностью и осуществлением вну — тренней свободы.

В целом следует сказать, что клаустро — фобное пространство в рассмотренных текстах, во-первых, характеризуется более или менее конкретной и определённой с от — рицательным знаком локализацией (неволя, мрачный дом, тесны небеса); во-вторых, – тя — жестью, духотой, тьмой или мглой (иногда возникают более специфичные смежные об — разы: чадный демон жизни у Баратынского и туман-заблуждение у Батюшкова). Важней — шим качеством клаустрофобного простран — ства является его способность формировать метафорическую модель восприятия как всего мироздания, так и отдельных его фраг — ментов. И в самых разнообразных сюжетах в поэзии начала XIX века – от нарративных балладных до элегических – стеснённость, угнетённость, душность, несвобода являют — ся следствием ложного, неправильного и не — праведного существования (что коренится ещё в воззрениях эпохи Просвещения) либо некой провиденциальной данностью, с ко — торой человеку спорить не приходится. На-

конец, особенно важен тот факт, что именно литература начала XIX века формирует мо — дели репрезентации клаустрофобного про — странства, востребованные (в различных вариациях) в последующие литературные периоды вплоть до начала XX века.

Материал взят из: Вестник МГОУ «Русская филология». – 2011. — №5

(Visited 1 times, 1 visits today)